Сердце внаём читать онлайн

добавило ничего нового к выводам полицейских сыщиков. Оставалось опереться на кладбищенские сведения и предстоящий допрос виновного, готового, по словам медиков, вот-вот восстать из мертвых.
И я дождался того светлого дня. Утренний звонок в госпиталь сорвал меня с места и понес на противоположный конец города. Но здесь ожидало некоторое разочарование. Грайс действительно пришел в себя, действительно обрел память, действительно способен был членораздельно изъясняться и даже писать, но вынести хотя бы часовую беседу оказался не в силах. Ему, видите ли, нужно было время для адаптации. «Ну что вы хотите, – увещевал меня главный врач, – он почти новорожденный: шутка ли – неделя в анабиозе. Больной еще и ходить не может – на процедуры мы перевозим его в кресле-каталке. Кстати, сейчас время терапии – его повезут по коридору». Я не упустил такой возможности: накинув на китель халат, устроился в длинном ряду откидных стульев как раз по движению коляски.
Поскольку незадачливого душегуба в лицо я не знал, то мы условились с врачом, что при появлении «катафалка» из кабинета раздастся стук закрываемой форточки. Грайса, впрочем, я определил и без опознавательных сигналов – стук раздался позже моего осенения. Достаточно было мельком взглянуть на пациента, чтобы понять, кто перед тобой. Тусклое, пожелтевшее лицо, заостренный нос, кричащая худоба, вялые руки сразу выдавали человека, долго жившего нездоровой жизнью. А грузная сестра, мерно шагавшая за каталкой, создавала видимость похоронной процессии за казенный счет. «Да, – усмехнулся я, – семь дней на одной глюкозе…» Но это не вызвало во мне ни малейшего сочувствия. Человек, получивший, наконец, видимое обличье, стал мне еще неприятнее и подозрительнее. Особенное отталкивали глаза – потухшие, равнодушные. Глядя на эту тряпичную куклу, не хотелось верить, что когда-то и он ходил на свободе, работал среди людей, садился с ними за один стол…
Первый допрос удалось провести лишь через несколько дней. Врач, предупредивший об этом, тут же убедительно просил «не вставать сразу коленом на грудь». «Понемножку, – убеждал он, – помаленечку. Вы добьетесь гораздо большего. Он весь соткан из нервов, сшит из подозрений. Нажим ни к чему не приведет». Под двойственным впечатлением – от своих наблюдений и от проповедей тюремного эскулапа – входил я в индивидуальную палату подследственного Ричарда Грайса. Входил, дав себе твердое слово держаться буквы закона, не терять самообладания и добраться до сути, сколько бы времени на то не потребовалось. В дверях снова проверил свою способность исполнить данное обещание и, убедившись в несокрушимой решимости сыграть роль до конца, с легким поклоном вошел в комнату. Лежавший на кровати человек был точной копией того призрака, который проехал передо мной на «катафалке» по больничному коридору. Правда, здесь, в постели, образ немного сглаживался. Причиной являлись руки, тогда, в коляске, болтавшиеся вдоль туловища, а сейчас мирно и незаметно покоившиеся под одеялом. Но в целом это был тот же живой труп, и его лежачее положение как нельзя лучше соответствовало настрою лица и глаз, которые страдальчески выплескивали: «Что вам от меня еще надо? Прекратите вы меня мучить или нет?».
«Инспектор Гарольд Бланк, следователь по вашему делу», – представился я и пододвинул к кровати табуретку. Я специально сел так, чтобы видеть лицо собеседника и одновременно дать ему возможность отворачиваться (конечно, ненадолго), если какие-то вопросы смутят или поставят его в тупик. Мне хотелось придать допросу характер непринужденной беседы, где не будет истца и ответчика, а будут двое: рассказчик и слушатель. Не скажу, что замысел не удался: я вышел из палаты более довольный, нежели врачи, в один голос твердившие о его маниакальной замкнутости. Но не прихвастну, что план осуществился полностью, – больной почему-то сразу воспользовался предоставленной возможностью, и стоило ему посмотреть на меня, как он отклонял голову и зажмуривал глаза. В течение всей беседы меня не покидало чувство, что он говорит сквозь зубы. Но все-таки говорит. В тот день я не переусердствовал относительно сути дела. Старался расположить его к себе, хотя, признаюсь, сам особого расположения к нему не питал. Чуть позже понял бесполезность такого одностороннего хода, но в это же время у меня стало меняться отношение к Дику.
А первый день прошел немного формально, и, как я понял (опять-таки позже), сия формальность имела по собой действительно вескую основу. Главное, мы познакомились, и под конец беседы я поймал себя на том, что общаюсь с Грайсом без особого раздражения, что вижу перед собой не безликую куклу, а человека. Да и глаза у него были не такие уж равнодушные и холодные, как показалось вначале. Важно, твердил я, уходя, не дать ему ощутить своего неприятия – тогда можно рассчитывать хотя бы на куцый успех; в противном случае из него и клещами не вытянешь ни звука. А фальшивый звук хуже молчания.
Очень скоро я осознал причину его замедленного контакта. Вернее, не осознал, а спросил. Мне почудилось, что он снова выдавливал слова сквозь зубы. Тогда я спросил: «Мои вопросы оскорбляют вас?» – «Нет, сэр». – «Я, возможно, позволил себе какие-то лишние выражения?» – «Нет, сэр». – «Почему же вы отворачиваетесь всякий раз, когда нужно отвечать, или говорите с закрытыми глазами?» Молчание. «Ну, в чем дело?» – «Как вам сказать…» – «Так и сказать». – «Вам трудно будет понять». – «Постараюсь». – «Меня пугает… Отталкивает ваша форма. Я боюсь…» Вот черт! Ну как я об этом не подумал? Нацепил на себя полицейский мундир со всеми регалиями, даже значок университетский не забыл и чуть не строевым вхожу в палату. «Простите, господин Грайс, буду иметь в виду». Я стал торопливо застегивать пуговицы на халате…
Материал накапливался быстро, но едва ли продвинул меня к разгадке. Записи касались сиюминутного состояния Грайса, его восприятия пережитого, его сожалений, его рассуждений о том, что бы он сделал, если бы события вернулись к исходной точке. Спору нет, это представляло определенную ценность (особенно учитывая наши установки), мы в управлении не без интереса ознакомились с его ламентациями, но ухватить стержня так и не удалось. Стоило мне приблизиться к сути, как Дик мгновенно замолкал, с убийственным выражением щурил глаза и неподвижно устремлял взор на кончик пикейного покрывала. Встречались мы каждый день, беседовали по два-три часа, и понятно, что к пятой или шестой встрече все общие вопросы были исчерпаны, все подстрочники вынесены, и надо было переходить к основному тексту. И я ломал голову, с чего начать, в какое место закинуть незаметный крюк, чтобы потом, опираясь на него, покорить всю вершину.
Накануне решающего штурма я зашел к Тарскому, точнее не зашел, а заглянул и, к счастью, застал его дома. В последние годы такая удача случалась редко. Он получил откуда-то издалека наследство, оставил Оксфорд и отдался собственным удовольствиям. А так как их у него был легион, то на друзей, естественно, времени не оставалось. Он и раньше грешил недостатком такта и внимания, а сейчас эти огрехи усугубились и, вероятно, стали бы совсем нетерпимыми, если бы он не пропадал из Лондона на многие-многие месяцы. Тарский вообще любил странствовать, и поначалу мне казалось, что, родись он в годы великих открытий, то стяжал бы славу, близкую к славе знаменитых первопроходцев. Правда, позже я понял, что одна мелочь, пожалуй, помешала бы ему в достижении их высот: мой друг обыкновенно путешествовал по проторенным маршрутам, любил посещать людные места, спать на мягких, свежестиранных пуховиках, питаться в дорогих ресторанах, останавливаться в фешенебельных гостиницах. А прославленные мореплаватели, при всех меркантильных побуждениях, устремлялись в свои тысячемильные авантюры очертя голову. Впрочем, добавлю справедливости ради, что и Тарский умел (и умеет) иногда терять эту часть тела.
Кто, как не он, обвязанный алым полотнищем, рядом с самим Даниэлем Кон-Бендитом, шагал во главе огромной толпы в дни «Красного мая» шестьдесят восьмого года в Париже? Кто, как не он, под проливным дождем, лежа на панели с полуголыми студентками, орал во все горло: «Тротуары – под пляжи!» Диву даешься, как он не воспользовался ситуацией – девочки были из всегда готовых.
«Дурак ты! – кричал он мне. – Дурак набитый! Очень они мне нужны, потаскухи грязные. Намазанные, насурьмленные, курящие! Я же из принципа лег, ради идеи. Плевать мне на них!» – «Ой, – хватался я за бока, – ты послушай, Катрин, что он несет! Ради идеи лег! А если бы тебе надо было ради идеи переспать с одной из гошисток? Ну, ради идеи, а?» – «Послушайте, Эндрю, – со сдержанной улыбкой (на то есть основания) вмешивалась Катрин, – а дети у вас тоже из принципа будут? Вы их число программируете в видах прогресса?» – «Что-о? – вскидывал он на нее огромные карие окуляры. – Никогда их не будет. Ош-шибаетесь. При моей загруженности только детей не хватает»… Ну, последнее-то – чистая правда. Не относительно загруженности, а относительно детей. Откуда им быть? В Тарском святой дух не присутствует, а к женщинам он феноменально холоден. Танцует, шельмец, и зевает в сторону. Катрин не единожды знакомила его со своими сверстницами (они годились ему в дочки, но даже подобная экзотика не разжигала Эндрю). Он встречался и сближался с ними, но стоило делу дойти до объяснения, бесследно исчезал. Когда к нам домой прибежала с покрасневшими глазами третья его пассия, я категорически запретил жене заниматься чужими марьяжами. Ему я ничего не сказал: с ним бесполезно беседовать на житейские темы, тем более читать нравоучения. Это настраивает его на крайне агрессивный лад, хотя сам он обожает изрекать моральные сенсации. Особенно любит собственный афоризм: «Прежде чем жениться, нужно выучить наизусть «Молот ведьм»».
Он часто (до наследства) занимал у меня деньги. Иногда отдавал, иногда не отдавал. Я все равно одалживал ему. По привычке. Ценю его не за обязательность, а за умение говорить. Он превосходный ритор. Именно не оратор, а ритор. Слушать его наедине – сущее удовольствие. Шарм в том, что ему безразлично, кто перед ним: мужчины, женщины, дети, преступники, инвалиды – неважно, кто. Он будет витийствовать с одинаковым вдохновением. Раньше я полагал, что он сам себя сделал таким. Катрин (опять-таки!) просветила. Оказывается, Тарский рожден под знаком Близнецов, а древняя мудрость поучает: толкующему с Близнецами посчастливилось – он может не вставлять ни слова. Вот я никогда и не пытался обрывать речи Тарского. Это выбивало его из колеи и вызывало резкое, как погашенный фитиль: «Ош-шибаетесь!»
Достаточно раз услышать «ош-шибаетесь», чтобы мгновенно понять: перед вами выходец из Восточной Европы. От выпускников до вчерашних абитуриентов все знали, что родом он из-под Белостока, что семья его – потомственные дипломаты (отец служил в министерстве иностранных дел при Пилсудском, а потом занимал ответственный пост в эмигрантском правительстве Миколайчика). Дальнейшее хорошо известно: правительство не получило Польши, пан Тарский – обещанного министерства, а шляхтич Анджей – родового имения, роскошного, ухоженного фольварка, утопавшего в зелени вековых кленов и отраженного в глади искусственных прудов. «Пся крев», – неизменно морщился Тарский, когда речь заходила об утраченном поместье. Он тосковал, и в зрелые годы тосковал по увешанной офортами детской, по бескрайнему цветочному полю, тянувшемуся от самых окон, по плеску весла, по крохотному костелу возле усадьбы, по бельгийке-гувернантке, которая выучила его французскому. «Пся крев», – это произносилось редко, но всегда с чувством.
И такое-то прошлое не мешало ему с головой уходить в левые течения! Не знаю, что он привносил в них, но из них он выносил обостренное недовольство всем окружающим. Понятно, прежде всего ближайшим. И тут уж на сцену выступал истинный вкус. Дело министра Профьюмо привело его в восторг. «Вот вам хваленые традиции, – игриво разводил он руками и шуршал свежей почтой. – Не устоял. Согрешил. Согреши-ил. И с кем? С площадной девкой. С гетерой уличной. Какая неразборчивость! А ведь он вершил людские судьбы». Обличитель подносил к носу портрет Кристины Килер и начинал ласково поглаживать его пальцами: «Девочка ты моя милая! Овечка ты ласковая! Магдалина, соблазнившая Христа. Ты по простоте и не подозреваешь, что сотворила. Лакмусовая ты бумажка эпохи! Зеркало ты системы!» Лакмусовая бумажка эпохи, косясь в фотообъектив, нахально улыбалась с газетного листа…
Чаще всего Тарский бывал во Франции, проводя там по многу месяцев кряду. Со временем из него сформировался настоящий галломан с привитой самому себе парижской ностальгией. Он привозил из Парижа уйму вещей – полезных и безделушек, покупал дорогие реликвии у букинистов, был без ума от Веркора (я не разделял таких восторгов, и мне сей безвкусицы не прощали). У него появилась оригинальная привычка: по-английски он мог изъясняться только в спокойном состоянии; при малейшем гневе в речи мелькали французские слова. Разговор на родном языке (кроме как с соотечественниками) означал высшую степень недовольства. Со всем этим приходилось мириться, дабы получить иногда наслаждение услышать изысканную фразу.
Вообще, вспоминая наши отношения и свои первые шаги в профессии, я отчаиваюсь объяснить, как такой анархист, как Тарский, сподобил меня на столь охранительное занятие. Случаются же необъяснимые парадоксы! И тем не менее нас тянет друг к другу – меня сильнее, чем его: я, видимо, отдаю дань своему духовному наставнику. Он действительно в какой-то момент сильно повлиял на меня. Мать, понятия не имевшая о Тарском, узнав о моем решении, всхлипывала: «Это ты с чужого голоса. С чужого голоса…» Потом, успокоившись, обняла меня, словно маленького, и зашептала: «Джейн – умная, серьезная девушка. Она убережет тебя от дальнейших безумств…» Ну могу ли я забыть человека, который стоял у истоков всех моих зигзагов и поворотов?
Короче говоря, накануне допроса я просто обязан был повидаться с Тарским – и судьба предоставила мне такую возможность. Он открыл дверь как ни в чем не бывало, даже не поздоровался, пропустил меня в бедлам заваленного чемоданами коридора и деловито произнес: «Хорошо, что ты заглянул. Завтра я улетаю в Скандинавию. Но ненадолго. Скоро вернусь». Мы прошли в комнату, сели у не вызывавшего аппетита стола, закурили. «Может, выпьем?» – предложит Тарский. – «Можно, – согласился я. – А закусить найдется?» – «Вот с этим труднее, – поморщился хозяин, – я, знаешь, ничего не готовлю, не покупаю. Но сейчас что-нибудь придумаем». Он полез в холодильник и достал на блюдечке нечто желтое, оказавшееся на поверку зачерствелым сыром. «Если поскрести немножко…» – «Сыр-то лучше с хлебом хранить – свежее будет», – посоветовал я. – «Серьезно? – удивился Тарский, обрезая корочку. – Так ведь хлеба-то у меня с вечера нет. Хранить не с чем». – «Ох-ох-ох! – вздохнул я, оглядывая комнату. – Ты бы хоть служанку завел». – «А на кой она мне?» – «Ну да, – кивнул я головой и взялся за стакан, – принципы не позволяют. Маркузе не одобрит». – «Не одобрит», – подтвердил мой друг, и мы выпили. Затем еще. На вторую рюмку сыра не хватило, и пришлось выпить так. От третьей я отказался, хозяин проглотил ее в одиночестве и отодвинул бутылку. Угощение было закончено.
Деловую часть начал я, так как Тарский переходить к ней желания не изъявил. Он расспрашивал о запомнившихся ему студентах, о моем досуге, стал было распространяться о впечатлениях от поездки в Пакистан, но, увидев, что я нетерпеливо постукиваю по портфелю, осекся. «У тебя что, дело ко мне?» – «Да как сказать…» – «Так и говори». – «Не знаю, можно ли это назвать делом… Даже не скажу, что мне, собственно, от тебя нужно: совет или участие. Нет, не то. Не то! Просто слово. Дружеское слово…» – «Ты о своей кошкодралке?» – «Называй, как хочешь, Эндрю. Да, о ней. В моих руках – удивительный заключенный. Я и на воле таких людей не встречал. А тут…» Тарский неподвижно смотрел на меня: «Тебе велено сварганить дело?» – «В том-то и соль. Я не могу толковать о подробностях…» – «Ты раскрыл “пороховой заговор”?» – «Ой! Тогда бы я не

1 2 3 4 5 6 7